Пристав начал топтаться на месте и готовился сказать уж что-то, а Ваня, передохнув, говорил:
– Товарищи! Я, я ведь только облачко страданий, мать моя – она ведь только ближе, а страдание настоящее, большое погребено, заперто, молчит…
И в эту весну, как на небе еще вольнее загуляет солнце, разольются реки, грянут птицы из лесов наперебой, так и… людям! рабочим людям надо взяться!
И вот сначала помяните, потоскуйте, надорвитесь об умерших, а потом – все не теряйте эту жаль, тоску по прежнем, по любимым – потом с новыми весенними идите!
Хоть без нас, идите хоть без нас! И прочих спящих, не разбуженных снимайте и, без оглядки уж на нас, валите, кидайтесь напролом!
Тысячи, тысячи хлопков и звонких голосов потрясли Ваню. Он сходил. Побледнел и с больной радостной улыбкой уходил в толпу.
Стражники сорвались с мест и галопом понеслись по дороге к воротам и остановились в поле.
Пристава собрались на совет.
А с самого края толпы, ее раздвигая, бежал, задыхаясь, к могиле Корявый.
– Как же, и ему слово отмечено, – смеялись кругом.
Корявый взобрался, посмотрел на публику, стряхнул волосы, утерся.
Все ждали, что отмочит Корявый.
– Не смейся, не грохочи, товарищи! Всерьез дело. Не балаган здесь. На могиле.
Ванюшка насчет матери отвод сделал. А я, совсем насупротив, о ней скажу.
Так что в нашем деле, в рабочем, есть сверчки, есть крикуны, вроде скажем… меня, Мишки Корявого. Понял? А есть такие, – я полазил, поглядел их. Его ты не найдешь, он не орет, на свет не кажется, а дело делает и дело берет правильно. Эдак, в молчанье, без похвалы. По имени их не кличут, безымянные они. Их, брат, не считают, про них на сходах не развесочно, а оптом говорят. Никто не знал ее, Власьевну. Не добивался я, как звать ее: все по отцу – Власьевна, да Власьевна. Из вас-то, может, кто слышал про ейное добро, так больше по Ванюшке. А я скажу: она-то и несла, она-то хранила нас, она-то и звала.
Да еще скажу, благо слушаете, есть они, есть разлиты везде они, безымянны, большие, большенны люди.
Добивался я, искал я, спрашивал у дошлых господ, есть ли книга такая про этих самых людей, дойдено ли до нутра, рассказано ли. Ослеп бы, а прочел. Да нет-таки, не прописаны такие книги.
– Так давайте-ка, робята, класть, – кричал Корявый, моргал и как будто угадывал, верно ли взял, – давайте ставить им, невидимым, незнаемым, большим страдальцам и дельцам, памятник на Власьевне.
Он вставал на носки, поднимал руки кверху и не кричал уж, а прямо надсаждался:
– Высокий, высоченный… тяжелый, грузный… заводский, рабочий памятник! Да с тонким, тонченным шпилем! Чтобы вышел из дерев-то!
Найдутся ли которые надпись вырезать. Мозгуй, кто из наших, что в книгах смыслят!
Али неправильно?
– Правильно! Правительственно, – ревела толпа, неистово ревела.
– Вот так покрыл!
– Это – сделал!
– Да, може, он теперича и не корявый.
– Где он? Отлил штуку, да и винта нарезал.
Толпа зашумела, заговорила. Так метко, казалось, попал, так воскрес Корявый перед всеми, так смело раскрыл святые глубины жизни, так заключил, что толпа вместе с полицией уже было подалась и тронулась с кладбища.
Но на уступ могилы грузно и твердо входил косматый, одетый в черную шинель с оторванными пуговицами и погонами громадный человек, вчера еще городовой Матвеев.
Встал, опустил к животу сложенные руки и, положив подбородок на грудь, прищуря глаза, долго смотрел на шумную, всю двигающуюся толпу.
– Час от часу не легче!
– Стой, ворочайся, городовой влез, городовой – оратор.
И толпа опять вся шарахнулась к могиле от полиции, расставленной у выхода.
Матвеев, наклонясь корпусом к народу, заговорил:
– Новый я, совсем вчерашний. В первый раз в кругу рабочих. Как вы? Я – запрос: примать хотите, али нет?
Толпа мялась.
– Я Власьевны-то сын. Не пучь глаза, народ! Приемный сын, как есть Ванюшка был в тюрьме. Умирала от печали Власьевна. Я подоспел, да в пору подоспел. Говорю: погоди, мол, встанешь. А она глаза-то закатила, да благословлять, учить меня, как сына, перемешала, начала учить. Попался я, как хорь в капкан. Принял-таки благословение. И не каюсь.
– Не каюсь, – кричал Матвеев кверху по кладбищу. – Не каюсь! – вызывающе глядел он на полицию, подходящую снова к толпе.
– Теперича я ваш! Примай!
Как что-то сорвалось с жутких высот громадно-тяжелое, оборвалось и разбилось, рассыпалось, – покрыла толпа его слова: «Примаем, примаем!»
Пристава и городовые сразу шарахнулись сзади на толпу и, увидя близко Матвеева, злобно обогнули ее кольцом со всех сторон.
– А примаешь, – гремел Матвеев, – так учи, которые!
– Давайте дела, наставляй своему новому, хорошему!
– Теперича тоска мне! – разрывал как будто грудь и освобождал задавленные стоны он.
Полиция ничего не предъявляла, она не унимала. Она вся горела жаждой схватить Матвеева на месте. Пристава, все красные от злобы и жадной мести, теснили толпу, тискали ее и прорывались к могиле.
– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.
Р-р-работать стану бок о бок!
А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.
Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.