Гроб Власьевны, открывавший шествие, казалось, все время входил на нарочно устланный праздничный весенний ковер. Он медленно плыл, постоянно колыхаясь от менявшихся носильщиков. Несли только что пришедшие в жизнь молодые рабочие. Гроб – это был их первый выход, печаль была первым покрывалом их надежд, но черный гроб, окиданный зеленой хвоей, манил их; они шли к нему наперебой, замирая сердцем от нетерпения. Когда приходящая шестерка бралась за него, то сейчас же вместе с усилием пробегала по телу новая торжественная дрожь, лицо полураскрывалось в улыбку; голова поднималась высоко-высоко, и всем казалось, что гроб– это дорогое воплощение кем-то выстраданных заветов; первые шаги были тяжелы и неловки, а потом он так окрылял, что, казалось, дальше, туда, через хвои, через дубы и кедры кладбища идет летучая дорога, сам гроб понесется и встанет на горизонте, как манящее на борьбу траурное знамя. И волны еще не высказанных бурных песен теснили грудь, руки так томились на полотенцах гроба и просили вольных верхних взмахов, что шестерка бережно передавала гроб другим, а сама, по сторонам толпы все освещая, зажигая, шла назад, туда, где топают неровным шагом молодые, угрюмо молящиеся солдаты.
Несколько верст шла длинная процессия, обвиваясь играющей цепью носильщиков.
А солнце неугомонно, неустанно прогревало землю. Снег таял быстро. По бороздам, у дороги торопились, перебивали друг друга, сливались, все время звенели светлые ручьи, по пути натыкались на нерастаявшие обледенелые заносы, будто в водовороте кружились, застревали, потом зарывались вниз, сверлили толщи, выбегали снова и шумно догоняли толпу. По краям дороги далеко шли равнины потемнелого снега с черными точками и проталинами, из которых вот-вот вырвется жизнь и запоет, заиграет. Вдали из холодной непрогретой мглы выходил густой лес и манил будящим вольным шумом. Целые стаи южных птиц неслись в высоком небе, радостным весенним салютом кричали вниз, кружились долго над толпой и улетали дальше к городам.
Сама вся радость и юность, сама вся весна, процессия уже подходила к кладбищу.
Перед самым валом проходила железная дорога.
Стрелой вытянувшийся путь блестел чистой белой сталью далеко прямо к горизонту; с насыпи шел теплый пар; семафорные проволоки волнующе гудели, а телеграф так прямо пел, звенел и весь был полон дивных напряженных колебаний.
У будки заиграл рожок, быстро захлопнули ворота, процессия разрезалась надвое, а с горизонта вырвался экспресс и все больше бил, стучал, потрясал крепко вделанный путь. Задыхаясь, поднимая ветер, дребезжа, свистя, прорезал он проезд, и только сзади было видно, как машинист, поняв толпу, махал из локомотива красным платком. И все, как бы забыв о гробе, подняли руки нырнувшему быстро в лес с прощальным свистом поезду.
Процессия опять соединилась.
На кладбище, невдалеке от могилы, стояли пешие и конные городовые, пристава и жандармы.
Процессия входила узкими воротами и, вытесняя и подавая полицию, запрудила все кладбище. Стражники не могли входить через ворота, и их лошади вскакивали на кладбищенские валы, скользили по оврагу и останавливались на полянах, все дивясь, все пугаясь большой, черной толпы.
Священник тихо исполнял обряд, дьякон просил бога о вечной памяти, хор пропел эту память, пропел и замолк. Была минута ожидания. Но вдруг толпа зашевелилась, затряслась, слилась в одну большую грудь и сначала тихо, голосами молодых, потом все громче, все будя, тревожа бедное кладбище, все сотни, тысячи людей запели в один голос вечную, незабываемую память.
Притихшие было от изумления птицы снялись с гнезд, голуби в испуге вылетели из-под церковных крыш, понеслись над кладбищем и, плавно кружась над могилой, тихо венчали плывущие к небу рабочие хоры.
«И в прах возвратишься», – говорил несколько раз священник в перерывах между пением, а мощные хоры сильней отрывались от земли, шли густыми волнами вверх, хотели застыть над лесом вечной песней; молодые начинали вперебой, а старые так твердо, как будто говорили: «да, да, да» этим новым, молодым и смелым взлетам.
Пристава сорвались с мест, вошли в толпу, смотрели на поющих и взволнованных людей и хотели угадать, где и кто больше берет, как будто пытались запретить, но море пенья било шире, все бурнее, и пристава, теряясь в этой буре голосов, убегали скорей к своим полянкам.
– Стой, стой, робята, говорить станут.
– Може, кто и сказонет.
– Ванюшка! Вылезай-ка! Отполируй за упокой-то!
– Воздержаться Ванюшке надо, заметут опять, а он, гляди, сам-то к матери собирается. В грудях хрипит у него, мается тоже.
А Ваня уж пролезал и проходил к могиле.
Вся толпа притихла, и слышно было только, как смыкались городовые и солдаты и срывались с мест пугливые лошади стражников.
Священник начал было разоблачаться, но, отдав ризу дьячку, остался в епитрахили и, взобравшись на одну из могил, поднял бороду и слушал.
– Товарищи! – смотря в землю, начал Ваня. – Здесь подо мной уж в сырой земле мать моя, любимая матушка. Но… не о матери я буду говорить…
– Предупреждаю оратора: политики не касаться! – вскричал взволнованный пристав, а околоточные уже бежали к нему за инструкциями. Отряд городовых тронулся к воротам.
– Не о матери я буду говорить, – продолжал Ваня, как бы не слушая пристава. – Товарищи! Мы были в первом призыве. Мало было нас. А груди наши были человеческие. Надрываться много надо было, бежать и задыхаться. Морились мы, томились; хотели все обнять, все горе, все страданье. Поднимать хотели всех. И вот мне двадцать семь лет. А чувствую, что могилу эту скоро надо перерыть, раздать. Я не доживу до четвертого десятка, а скажу, – и Ваня начал поднимать голову от могилы, – а скажу, что вот он, вот он, заместитель, он пришел! Пришел! Второй уж раз идет! Совсем малые, совсем мальчишки крестились нынче в новых, больше нас, вернее нас борцов.