Поэзия рабочего удара (сборник) - Страница 16


К оглавлению

16

– Чуть не умерла. Родила, – радовалась она, – родила-таки. Прости-ка, батюшка, прости, господи, прощай! – кричала она, как бы угрожая.

Городовой, торопясь, набирал воды, проливал ее; наконец, торопясь, еще раз брызнул в старуху.

Пробудилась Власьевна, улыбнулась, посмотрела на городового и говорит ему:

– Посветлело. Отлегло. Ну-тка, снял бы шапку-то. Чай, не в роте, родной, в отпуску, ведь.

– Ванюша! – обращалась она, открывая и полузакрывая глаза. – Трудно, надрывают в казарме-то. А ведь, родной мой, – вглядывалась она в Матвеева, – похорошел ты, светлее стал.

Открыла широко оба мутные глаза, беспокойно бегает и ищет что-то ими по потолку.

– На разведках, что ли? Заморенные они тоже, японцы-то. Косые все такие, а сердешные.

Она чмокала сухими губами.

– Лежали без питья, не пили.

Городовой изумленно слушал Власьевну и предсмертные слова ее ловил, как привходящий новый неведомый ужас среди бела дня в как-то помертвелом рабочем городке.

– Охрипли вы? На износе были? – спрашивала Власьевна и повернула голову за ответом.

– Д-да! – обрывая свое трудное молчание, ответил Матвеев.

– Жались без призору, без дому, голодали? а?

– Да, Власьевна.

– С той да с другой стороны калеки да голодные. Не пали, говорит, не пали! На караул перед ними!

– Как? На караул? – привскочил Матвеев.

– На караул! Честь!

– Японцам честь? А они?

– Он тоже: которые на караул, которые к козырю. Стоят, говоришь, с полчаса… любуются… хорошо так… с двух-то сторон… Разве бить? Не надо бить-то? – спрашивала она, пронзая Матвеева своим хрипящим сухим голосом.

– Не надо, мать, – как бы поперхнувшись, ответил Матвеев.

– Да отступись-ка, отступись! – вдруг вскрикнула Власьевна. – Отступись, не души! На, пори живот, груди вырезай; не ходи к горлу-то только, не ходи!

Матвеев стоял и ужасался этому издевательству приходящей смерти.

– И-и, х-х-х, – задыхалась Власьевна, вытянулась и после нескольких мучительных вздохов замолчала.

Городовой опять брызнул Власьевне в лицо.

– И-и, йяй! Глотнуть, дай испить!

Власьевна пила и впивалась городовому в глаза:

– И впрямь, впрямь теперича в городовых. Ванюша, давно ли? Вот отдохну-то на слободке, вот поживу-то.

И, уж не глядя на Матвеева, она продолжала.

– Все легонько будешь, все тихонько? – не то испытывала, не то тихо пугала.

– Да, да, мать, – шепотом отвечал Матвеев.

– Шарить под образами не станешь?

– Нет, что ты? Упаси меня господи!

– Матерей-то, – скрипела она и задушенным страданием веяло от ее слов, – матерей-то на соломе, чай, не оставишь?

– Да нету, нет! – как будто уже с обидой вскликнул Матвеев. – Кормить их, щадить буду, – низким басом отрезал он ей.

А старуха не унималась и глубже залезала в душу:

– Замки-то, затворы-то в остроге, – скрипела через силу она, – запирать не будешь?

– Нет, нет! – уж размахнул руками не выдержавший Матвеев. – Да отпусти, отпусти ты, мать! Не спрашивай!

И совсем тихо, уж борясь со смертью, шептала ему Власьевна:

– Дай-ка, дай-ка, мой родной, поцелую я тебя, дайка!

Городовой снял шапку, загнул наскоро рукава шинели и нагнулся целовать, но Власьевна уже забыла о поцелуе, сдвинулась на сторону и захрипела дико, предсмертно.

Она то морщилась и показывала белые беззубые десны и собирала силы для редких вздохов, то страшно бледнела, расправляла кожу на лице и замолкала; открывала глаза, поводила ими кругом, не останавливаясь ни на чем, и, закатывая кверху зрачки, тихо спускала веки и замирала.

Городовой терялся. Начал брызгать – не отходит; начал издали дуть в рот. Открыла было глаза, но закрыла опять. Матвеев хватался за веки и думал поднять их, но они беспомощно скользили по мутным яблокам глаз.

– Без причастия, прости господи, без собора отойдет.

Власьевна на момент открыла глаза, как бы слушая

Матвеева, вздернула руками, хотела, знать, крикнуть, но голоса не было; рванулась руками и тихо, без стона умерла.

На улице носился вечерний ветер. Верба качалась и билась у окна, как будто хотела заглушить эти страшные смертные жертвы. Отходила, загибалась, боязливо отворачивалась и куталась верба, но не выдерживала и снова размахивалась к окнам. Летят застывающие сосульки, дребезжит окно, и стон затерянных, замученных людей несется в комнате, где лежит холодеющая Власьевна, а над ней стоит с всклокоченными волосами, одетый в черное, пораженный в сердце, городовой Матвеев.

Отдувался, утирал рукавом вспотевшее лицо, сбрасывал слезу, стоял и не мог оторваться от старухи, за полчаса еще говорившей и теперь так безнадежно, навеки уснувшей.

– Забылась, Власьевна… Ничего не скажешь уж, ничего не спросишь.

И он ближе подошел к умершей, отер простыней ее мокрое лицо, вынул гребень из кармана, причесал ее сверху, оправил подушку, накрыл бережно одеялом, высвободил руки и сложил их на груди поверх одеяла.

Потом вышел на улицу, обломал стучавшие в окна вербы, вставил одну ветку в руки, а другими обложил кругом подушку.

– На, на, старуха! На мое спасибо. Сына нет, – я сыном буду: заслужила. Жила в горе, умерла ты в красоте.

И опять громадный Матвеев, расставя ноги и сложа руки, встал перед кроватью и пристально всматривался в покойницу.

В этот самый момент вошел в дом Корявый. Увидя Матвеева, стоявшего перед Власьевной, сразу сообразил, в чем дело, и окрысился на Матвеева:

– Ну, что ты повис, словно судак на базаре? Али нечего хлопотать-то?

16