Он постучал в окно. В домике тихо, ни звука. Он прильнул к стеклу и увидел лежащую старуху.
Нехотя пошел, отворил дверь. Тихо. Взошел, хлопнул дверью. Все так же тихо.
– Власьевна, а Власьевна!
Ответа нет.
Придерживая шпагу и морщась от неприятной неожиданности, городовой подошел к Власьевне и, увидя, что она без памяти, а по лицу идут судороги, вздрогнул, посмотрел кругом, нет ли воды. Воды не было.
Матвеев нашел чашку, вышел на двор, поставил под ледяные сосульки и набрал полчашки. Вошел, взял воды в рот, сколько мог, отошел от Власьевны шага на три и брызнул ей прямо в лицо, как брызжут портные, когда гладят вещи.
Старуха отчаянно вздрогнула, чуть улыбнулась и начала жадно лизать обмоченные губы.
Матвеев брызнул еще.
– Г-г-ы… ай-яй! – вскрикнула старуха и открыла глаза.
– Садись-ка, Кузьма Иваныч, садись, – совсем как-то неудивленно встретила она его. Хотела показать на стул, но рука не слушалась, и она глазами пригласила его сесть. /
– За деньгами небось, Кузьма Иваныч, – спрашивала она, закрывая и открывая мутные глаза. – Ты бы до завтра, до утра погодил; виднее утром-то.
– Нужды нет, подожду с деньгами-то. Вишь, какое дело приключилось. На-ка, выпей, Власьевна!
– Дай-ка, дай-ка, родной! Горю вся.
Власьевна схватила крепко, что есть силы, костлявыми руками чашку и набирала воды для большого глотка.
– Легонько, исподволь, не застуди! – И он придерживал чашку и давал ей лить понемногу, маленькими глотками.
– Эх, хорошая, сыренькая водичка-то, – сказала Власьевна, отдавая чашку. – Теперь бы кисленького, клюковки бы пропустить. Кажись, встала бы.
– Потерпи, повремени, Власьевна! Подожди, жар сойдет, тогда можно отведать. Что ты это так? С чего это с тобой?
– Ах, Кузьма Иваныч, чай, знаешь; ведь твои товарищи-то приходили; они увели Ванюшку-то.
И она, видимо, собиралась с силами и воодушевлялась.
– Что было! Ворвались ночью, пристав сам пришел, заводский околоточный, полицейские. «Вот, говорит, вот он, своими глазами видел, он речь произносил». А Ванюшка-то говорит: «Суду ежели, говорит, предадите, через две недели дома буду». Пристав-то окрысился; говорит: «Кто это тебя навострил? Посидишь, говорит, без суда порядком. Встать, говорит, без движения».
– Ну, да, как по порядку, по инструкции.
– Какой порядок? Выворотили все карманы. Полезли в печь, на печь, в подполье были, взобрались на чердак: все ночью, с фонарями, страшенные такие ходят. Пришли это опять в горницу, на образа полезли, вот честное слово мое, верное, – умирать мне – влезли, лампады сняли.
Городовой передергивался.
– Под спасителем шарили, спасителя перевернули вниз головой, на стул клали на сидельный.
Городовой вынул платок, вытер шею и, вспомнив, что он городовой, заговорил;
– Дело гражданские, служебное, полицейское дело. По закону все это. Ведь озорной у тебя парень-то. Вынь, да не положь: сейчас все и вся удовлетвори!
– Ох полно-ка-а, – рванулась головой старуха. – Святой он. Гляди, перед богом говорю.
Она закатила глаза ко лбу.
– Людей таких не видывала: муху без слезы не раздавит. На заводе все насчет калек, увечных стариков. Мы, говорит, молодцы, еще радость есть как-никак, а вы, говорит, как на каторге: ни свету, ни покою.
– Не сразу дело делается, Власьевна.
– Верно, что не сразу. Ох, дай-ка испить, да пошел бы, чай, жена думает, детишки…
Власьевна выпила глоток, хотела повернуться, потянулась, но тут же и забылась.
– Ванюша, а, Ванечка! – звала она в бреду. – Пирог завтра, что ли? а? а? – повторяла она несколько раз, ловя ответ.
Городовой мялся.
– С вечера поставлю опару-то, на горячей воде. С свежей клюквой, а? Отвечай, мой любезный, умница!
Городовой не знал, что делать.
– Читаешь, что ли, голубенок? Затворю опару-то? а?
– Затвори! – как-то выдавил свой ответ Матвеев, почувствовавший, что с этим словом что-то прежнее переступил.
Вздрогнула старуха от чужого голоса.
– Чего? Что ты сказал? – открыла глаза она; громко и испуганно спросила она городового – Ты что? – и как будто вытянулась.
– Я… мол… засни… мм… успокойся…
– Ну да, ложиться скоро. Занавесь окно-то! Раздевайся-ка, стели! Умру я.
Проходили жуткие мгновения. Матвеев не мог угадать, в сознании или в бреду старуха, и молчал.
– Умру я. Грехи давят, подпирают, – с плачем без слез говорила Власьевна.
– Да, полно-ка, что за грехи у тебя? Засыпай-ка! Одна живешь, попеченьем живешь.
– Ой, умру. Господи, прости, господи ты мой, нерукотворенный! Не за меня: я пропащая, за сына моего прости!
– Вот за сына надо молитву говорить. Сын непутевый, подчиненья нет, непослушный, гордый сын, несговорный, несуразный.
– А? Что говоришь-то? На другое ухо говори, то пришиблено ухо-то… Да не за меня, за сына. Сына-то я принесла тебе, господи, какова! Нё хотел было, не желал Ванечка и рождаться-то, в грешном теле я его носила. С трудом, надрывался-выходиЬ. Я-то бесилась, веревки рвала, кусала, как зверь. Святые так рождаются, из такой-то муки от грешных матерей.
Городовому становилось страшно этих слов.
– Прости ее, господи, – шептал он тихо. – Безболезненно рождался, – и он крестился в передний угол, – безболезненно рождался спаситель Иисус Христос. Не дело говорит старуха.
И он еще и еще, торопясь, крестился за ее предсмертные грехи.
А старуха вся вздрагивала, раскрывала, отдуваясь, рот, вскидывала руками и отрывисто кричала: