Поэзия рабочего удара (сборник) - Страница 32


К оглавлению

32

– Удивительно интеллигентно! – опять вставил Михайлов.

– Я вас прошу воздержаться, – не выдержал бухгалтер и скорее, чтобы не нарваться на новую выходку, продолжал – И потом… Это главное… все конторские служащие переводятся на часовую оплату.

– Черт знает! – не вытерпел Михайлов.

– Я вас пра-ашу…

– Нечего просить! Я ухожу и сам… К черту такую казарму!

Михайлов одевается и уходит.

Публика расступается.

Кто-то пускает вслед Михайлову:

– У него протекция в суде. Он поступает туда. Счастливый…

Контора, однако, заволновалась.

Все столпились около бухгалтера.

Он немного подался назад.

– Господа, не нервничайте!

– Но сколько же в час? – наступал грубый голос.

Женский плачущий голос кричит:

– Это стыд! Это срам, Иван Антоныч!

– Я ни при чем, – немного перетрусил бухгалтер.

– Сколько в час? – басил голос.

Бухгалтер побледнел, как полотно, и не своим голосом произнес:

– Начинать… всем… с девяти копеек…

– Как? Что? Это возмутительно. Нас равняют с чернорабочими, даже ниже…

Контору нельзя было узнать.

Робкие, никогда не говорившие писцы начали дерзко пробирать бухгалтера за его надоедливость, девицы обступили его со всех сторон и укоряли:

– Это за такой идиотский труд!

Даже паспортист возмутился и бормотал:

– На мне-то это не отразится, но все-таки за людей жалко,

Бухгалтер терялся в этом водовороте человеческого возмущения, крика, шума.

– Я сам ошеломлен, – шептал он.

Но публика этим и воспользовалась.

Откуда-то появилась храбрость.

– Вы сами прислуживаетесь к директору.

Из угла крикнули:

– Лакей!

Бухгалтер цепенеет…

Ему кажется, что молодые писцы угрожающе машут ручками. Они выколют глаза…

И в этот момент человеческого исступления вошел в контору директор…

Он вошел всего только второй раз за все время существования завода. Первый раз он вошел давно, месяца четыре назад, со словами:

– Плохо работаете! Как дети!

И ушел.

Теперь он пустил тучи дыма прямо перед собой, пронзил взглядом бухгалтера, слегка подался к девицам.

Но те схлынули, как под напором шеренги городовых.

Подошли к машинкам. За ними попятились назад писцы. Паспортист начал нервно рыться и шуметь в больших конвертах…

Тикнул звук пишущей машинки… Как будто невзначай… За ним еще… На одной машинке затрещала срочная бумажка… На другой тоже… И еще… Вот их уже порядочный хор.

И вся контора заработала.

Директор еще раз зловеще сверкнул пенсне и, обращаясь к бухгалтеру, спросил его своим едким баритоном:

– А сколько теперь у нас в кладовой… инструментальной стали?

Своими глазами директор спрашивал совсем о другом.

Бухгалтер остолбенел. Но, однако, все же нашелся и виновато пробормотал:

– Триста двадцать один пуд двадцать семь фунтов.

Директор не слушал его ответа, а вытянул нижнюю челюсть, оттолкнул ею кверху сигару и, через дым глядя на контору, громко и злостно сказал:

– Другое все это! Другое!.. В кладовой – сто восемнадцать пудов.

И стремительно вышел.

Ни одного восклицания не вырвалось больше в конторе.

Все заработали, заспешили, нагнулись.

Шуршанье, скрип, треск, звон.

И гнали, и гнали, и гнали.

Почасовая плата вводилась с нынешнего дня.

Сильнее слов

Из пролетарских новелл

Наждачное отделение в заводе было отгорожено от мастерской стеклянными стенами. Сухая наждачная и стальная пыль садилась на окна и сделала их матовыми. Ничего не было видно, что делалось там. Пожары искр быстро освещали стеклянную клетку, и по окнам пробегали тени не то людей, не то призраков. Непрерывный гул несся из клетки.

Работу на сухом наждаке выдерживали немногие. Уже через полгода люди казались полумертвыми. Они становились бледны, неразговорчивы. Человеческого и живого в них оставалась одна только злость. Самое большее через год уже все кидали работу. Собирали инструменты, бросали залпами в стеклянную будку проклятия, плевали и требовали расчета.

Удержался только один. Это – старик. Кости его были геркулесовские, рост необычайно высокий, грудь широчайшая.

Когда-то он был лучшим борцом в городе, красавцем, казался даже баловнем жизни.

Теперь у него остались те же геркулесовские кости, но мускулы высохли и грудь вдавилась. Голова его начала седеть, но пыль съела седину, и волосы стали серы, как пепел.

Начальник любил пробегать по мастерским перед самым гудком: он требовал, чтобы кончали работать минута в минуту, ровно в двенадцать.

Он как-то забежал в наждачную клетку.

Отворил дверь и… окаменел.

Перед ним привидение: высокий силач, весь в сером – серая одежда, серая голова, серое лицо, руки. На глазах черные очки.

Человек, привыкший к заводскому шуму, может сквозь железный грохот расслышать легкий шелест двери: старик остановил работу, снял очки. Начальник увидал у него слезы.

– Вы плачете?

Старик помотал головой и показал на пыль.

– Ах, она едкая… – проговорил начальник. – Вы давно работаете?

Старик уже несколько лет ни с кем не говорил: работа приучила его молчать, сухая грудь отвечала кашлем на каждое слово старика.

– Тридцать пять… – процедил он.

Его голос показался начальнику страшен.

У него сразу мелькнула мысль: это один из тех, которые держатся на заводе для агитации. Они вербуют людей в союз, в партии, они говорят на собраниях. Такие люди могут потрясать миллионы своим загробным голосом.

32