толпа тогда как будто что-то светлое, родное схоронила и замерла в ужасных ожиданьях.
На дальних, на лесных опушках зазвенели было переливы юных песен, но скоро оборвались и забылись.
Пронзенные отравой жизни, поруганьем, пошли из леса молча мы к проклятому бездушному заводу.
Но улыбнулся улыбкой жадной капитал, он нам локаут приготовил.
С тех пор, приговоренные к голодной смерти, все ходят под дождем, по мутным лужам, осенние, оброшенные тени.
Лишь только свет, выходит милый Гриша, все распродавший и раздавший все за время забастовки.
Он в тонком пиджаке, не высохшем еще и за ночь.
Стучит зубами и с больной улыбкой захотел шутить со мной и говорит: «Пойдем на пару свататься к невесте-речке».
А вот другая тень. Бежит проклявший мир, и капитал, и труд, бежит Антон «Непьющий».
Сорвал с кого-то, знать с студента, на двухсотку. Дрожащими руками он швырнул сидельцу деньги и не пил, а… пожирал проклятую сивуху. А после – целый рой бессвязных, злых, ужасных слов, кому-то вверх грозящих взглядов и жарких и отравленных дыханий.
К полудню выползает на шоссе малютка Шура. Ему как будто нет и четырех. А уж знакомо, боже, как знакомо горе жизни! С серьезными глазами охает, идет, качается и чуть не поскользнется и не рухнет он в канаву. А мать, иззябшая с семьей в сырой квартире, ждет и не дождется своего работника-малютку.
Что делалось в квартире? – Оборванные и больные ходят дети. Один тихонько плачет, сердится на маму, другие стонут. Во время забастовки родился еще ребенок. Три дня тому назад он захворал. Теперь беспомощно шевелит посиневшей ножкой и детской грудкой хрипит в предсмертных завываньях…
Мать давит высохшую грудь. Нет слез. Нет зла. Нет никому проклятий. Одно желание, одна мечта: уйти бы, умереть скорее со своей семьей.
А где отец?
Приходит поздно ночью с поисков работы, усталый и голодный, валится он на пол. Не видит он малюток. Не слышит плача их. Ни слова, ни привета не пошлет жене. Не видит мутных глаз ее надсадных.
И только утром до рассвета, перед поиском работ, идет он в коридор, запрячется и от людей и от жены и зарыдает там неслышным, уж надорванным рыданьем.
Как будто легче на минуту.
Вдали светает.
Но корпуса заводские стоят жестокие, смотрят безучастно на тени жалкие, осенние брошенных людей.
А в городе шумят и в освещенных залах спорят с увлеченьем – кто похудал, кто сколько потерял за лето жиру.
Придут другие дни. Вы будете справлять ваш светлый праздник. Вы запоете гимны вашему прогрессу.
Тогда-то к освещенным алтарям, блестящим и шумливым, придут нарушить праздник ваш – осенние, промокшие, изголодавшиеся наши тени.
– Мишка!
Миша посмотрел строго на Прокофьева, потом опять нагнулся и продолжал писать мелом на верстаке цифры.
– Михайло, тебе говорю! – закричал Прокофьев, удивленный новым поведением Миши.
Миша вынул из кармана бумажку и переписал на нее цифры с верстака.
Разозленный Прокофьев рванулся к Мише, схватил его за плечо и, глядя прямо в глаза, заорал:
– Или уж ты мной командуй! Ежели свобода…
Миша вывернулся из-под рук Прокофьева, взял тряпку, стер мел с верстака и, сделав нос Прокофьеву, фыркнул и убежал.
И только издали он громко крикнул: – Поговорим завтра, сегодня некогда: дела у нас.
Это уже окончательно взорвало Прокофьева. С досады он бросил пилу на верстак, сложил руки на груди и, обращаясь к соседям, кричал:
– Ну, ладно, в кладовую иду сам, за кипятком – сам, за инструментом – сам, за наждачной – сам… Будь он проклят, завод. Развал кругом в этом ералаше.
– Так иди в комитет, – крикнул сосед-фрезеровщик Прокофьеву, – разберут, решат.
– Да тут хоть в распрокомитет – не поможет. Бить их нельзя, рассчитать просить – жалко. Вот она, свобода… Свобода с двух концов, брат.
Староста, как нарочно, пришел сегодня позднее: он накануне взял пропуск для входа в завод не в час ночи, а в три утра.
– A-а, сознательные! Пер-р-редовые. Димакратия. Наше вам с ягодкой, – встречал старосту Ванька Перцев, уже как-то успевший нализаться.
– Чего вопишь, мокрая курица? – урезонивал его староста. – Своей рожей нас только перед администрацией подводишь. И так уж говорят, что у нас на одного трезвого десять пьяных.
– Г-м, да. М-мы, конечно дело, р-р-революцию пущаем, р-р-рычаги движения.
Ванька Перцев уже сгорал жаждой по скандалу и, видимо, «что-то знал».
Староста это почувствовал и думал было спросить Перцева, но поопасился связываться с пьяным и прошел.
Староста отталкивал публику своей постоянной серьезностью, говорил всегда сухо и деловито.
И теперь публика предпочла подойти к пьяному Перцеву, чтобы узнать, в чем дело.
– Да что? Надо начистую говорить. Завсегда, ежели чего коснется – вот хоть бы теперича, – они сию минуту резолюцию: «принимая во внимание» там, али «с одной стороны, а потом с другой». А для дела – слабо. А наш брат…
– По цеху или на шутку врешь? – перебил его шустрый сверловщик.
– Ну, да… выпивай – Перцев, а «ваш брат» как? – наступал бойкий монтер-слесарь.
– Да не галди, не наваливайся на одного. Наш брат, – он засучил рукава, не «принимая во внимание» и без «другой стороны», а прямо, – он размахнулся рукой, – сверху… всенепременно круче. кр-рой! И… баста. Понял?
– Да в чем дело-то? Говори по-настоящему, рыло-философ.
– А то, что подыматься надо, а у нас слабит…
Но публика не дослушала Перцева и хлынула к конторе мастера, где начинался скандал.